Перевод Дианы Ким под редакцией Анны Глазовой
Музыка похожа на язык. Такие выражения, как музыкальная идиома, музыкальная интонация — не метафоры. Но музыка — это не язык. Ее сходство с языком указывает путь не только вовнутрь, но и в неопределенность. Того, кто воспринимает музыку буквально как язык, она вводит в заблуждение.
Она похожа на язык в том, что она — последовательность артикулированных звуков во времени, которые больше, чем просто звук. Они нечто говорят, зачастую — нечто человеческое. Говорят они это тем настойчивее, чем выше вид музыки. Последовательность звуков сродни логике: существуют «верно» и «ложно». То, что говорится, не может быть отделено от музыки. Она не образует систему знаков.
Сходство с языком простирается от целого, организованной взаимосвязности значимых звуков, вплоть до единичного звука, тона — как порога к простому существованию, чистого носителя выражения. Музыка аналогична речи, похожа на язык, не только в том, что она — организованная взаимосвязность звуков, но и в том, каким конкретно образом она структурирована. Традиционное учение о музыкальных формах различает предложение2, полупредложение, период, пунктуацию; вопрос, восклицание, придаточные предложения встречаются повсюду, голоса поднимаются и опускаются, и во всем этом музыка заимствует выразительность у голоса, который говорит. Когда Бетховен требует исполнения Багатели из опуса 33 «с определенным говорящим выражением», он таким образом лишь выделяет вездесущий в музыке момент, отражая его.
Обычно отличие ищут в том, что музыке чужды понятия. Но многое в ней подходит достаточно близко к «примитивным понятиям», о которых идет речь в теории познания. Она использует повторяющиеся обозначения. Сформированы они были тональностью. В ней вызрели, если и не понятия, то вокабуляр: прежде всего, аккорды, которые снова и снова используются с одинаковой функцией, и помимо этого — укоренившиеся связи, как, например, каденционные ступени, вплоть до общих мелодических оборотов, обрамляющих гармонию. Такого рода общие обозначения способны входить в каждый конкретный контекст. Они предоставляют пространство для музыкальной спецификации так же, как понятие — для частного случая, в то же время излечиваясь от своей абстрактности в силу контекста, как в языке. Но идентичность этих музыкальных понятий заключается в их собственном существовании, а не в том, что ими обозначается.
Их инвариантность отложилась в них словно вторая природа. Именно она так усложняет для сознания прощание с тональностью. Но новая музыка восстает против кажимости такой второй природы. Застывшие формулы и их функции она устраняет в качестве механических. Однако не сходство с языком в целом, а только то овеществленное, которое злоупотребляет единичным элементом, используя его как разменную монету, как обезличенный носитель не менее косных субъективных значений.
Субъективизм и овеществление соответствуют друг другу в том числе и музыкально. Но их соответствие не описывает раз и навсегда сходство музыки с языком вообще. На сегодняшний день взаимоотношения между языком и музыкой приобрели критический характер.
В противовес подразумевающему языку3, музыка — язык совсем иного типа. В нем содержится ее теологический аспект. То, что она говорит, в высказывании одновременно определено и скрыто. Ее идея — это образ4 божественного имени. Она есть демифологизированная молитва, освобожденная от магии воздействия; попытка человека, какой бы тщетной она ни была, назвать само имя, а не передать значение.
Музыка нацелена на язык без интенций. Но она не отсекается от подразумевающего языка четко, как одна область от другой. Здесь преобладает диалектика: она пронизана интенциями насквозь, и, разумеется, не только со времен stile rappresentativo, который использовал рационализацию музыки, дабы распоряжаться ее сходством с языком. Музыка без всякого намерения — простая феноменальная взаимосвязь звуков — акустически напоминала бы калейдоскоп. И наоборот — как абсолютное намерение она перестала бы быть музыкой и ложно перешла бы в язык. Интенции для нее существенны, но лишь в их прерывистости. Она ссылается на истинный язык как на язык, в котором раскрывается само содержание, но ценой однозначности, которая передалась подразумевающим языкам. И, как если бы музыку, самый красноречивый из всех языков, нужно было утешить
Это отсылка к интерпретации. Музыка и язык требуют ее в равной степени и совершенно
Иначе, чем в философии и науке с их эпистемологическим характером, в искусстве собранные для познания элементы не сводятся к суждению. Но является ли музыка в действительности языком вне суждения? Среди ее интенций, одной из самых настойчивых кажется «это так», судящее, даже решающее утверждение
Таким образом, получается, что различие между музыкой и языком нельзя определить на основании одной из их черт, а можно лишь на основании целой их композиции. Или, скорее, их направленности, их «тенденции», которая использует слово для наисильнейшей акцентуации телоса музыки как таковой. Подразумевающий язык хочет высказать абсолютное опосредованно, и оно [абсолютное] ускользает от него [языка] в каждой отдельной интенции, оставляя позади каждую из них как конечную. Музыка настигает его [абсолютное] непосредственно, но в то же мгновение оно затемняется — так же, как чрезмерно яркий свет ослепляет глаз, и он теряет способность видеть вполне видимое.
Музыка в конечном счете снова оказывается похожей на язык в том, что она как потерпевшая неудачу (подобно подразумевающему языку) отправлена в скитания бесконечного посредничества, чтобы вернуть невозможное домой. Только ее посредничество разворачивается в соответствии с законом, отличным от закона подразумевающего языка: не в отсылающих друг к другу значениях, а в их в убийственной поглощенности контекстом, являющимся тем, что спасает значение, долой от которого он [контекст] уносит в каждом отдельном движении. Музыка вырывает свои разрозненные интенции из их собственной силы и позволяет им соединиться в конфигурацию имени.
Чтобы отличить музыку от простой последовательности чувственных стимулов, ее назвали смысловой или структурной связью, и эти слова допустимы постольку, поскольку в ней ничто не находится в изоляции, все становится тем, чем оно является, только в живом контакте с ближним и в духовном контакте с далеким, в памяти и в ожидании. Но эта связь не того типа смысла, что создает подразумевающий язык. Целое реализуется против интенций, интегрирует их путем отрицания каждой отдельной, нефиксируемой. Музыка как целое скрывает намерения, не разбавляя их до более абстрактной, более высокой интенции, а приготовляясь огласить непреднамеренное в то мгновение, когда она [музыка] схватывается воедино. Таким образом, она является почти противоположностью смысловой связи, даже там, где она выступает в ее роли по отношению к чувственному существованию. Здесь она испытывает искушение: исходя из собственного всемогущества, уклониться от всякого смысла; сделать вид, будто она и есть непосредственно само имя.
Шенкер рассек гордиев узел старой полемики и выступил против как эстетики выражения, так и формальной эстетики. Вместо этого он, как, впрочем, и постыдно недооцененный им Шенберг, сосредоточил свое внимание на понятии музыкального содержания. Эстетика выражения путает многозначно вливающиеся в целое отдельные интенции с его свободным от интенций содержанием. Теория Вагнера слишком поверхностна, потому что представляет содержание музыки в соответствии с расширенным до бесконечности выражением всех музыкальных моментов, в то время как высказывание целого качественно отличается от отдельного выражения намерения. Последовательная эстетика выражения оканчивается соблазном произвольно подменить объективность самой вещи
Музыка и язык находятся в напряжении по отношению друг к другу в самой музыке. Ее нельзя свести ни к простому
Движение, объединенное под общим названием новой музыки, легко можно было бы изобразить в свете коллективной аллергии на примат сходства с языком. Однако же ее самые радикальные формулировки потакали скорее сходству с языком в его экстремальности, нежели антиязыковому импульсу. Они были направлены субъектом против веса традиционного материала, обременительно превращенного в условность. Но сегодня становится очевидно, что даже субъективистские с точки зрения традиции аспекты новой музыки содержат в себе второй момент, который противоречит понятию, послужившему в XIX веке именем для музыкального сходства с языком, — понятию выражения. Как правило, эмансипация диссонанса приравнивается к раскрепощенной потребности в выражении, а обоснованность этой взаимосвязи подтверждается развитием от «Тристана» и «Электры» до «Ожидания» Шенберга. Однако как раз у Шенберга очень рано намечается обратное. В одном из его первых произведений, теперь очень популярной «Просветленной ночи», свою роль играет аккорд, который сильно шокировал шестьдесят лет назад. Согласно правилам теории гармонии, он запрещен: мажорный нонаккорд в инверсии, где нона помещается в бас, так что тон разрешения, прима к этой ноне, оказывается над ней, в то время как эта нона, якобы слышится всего лишь как задержание перед основным тоном. Этот аккорд, способный к переменным разрешениям, неоднократно появляется в «Просветленной ночи», причем в местах решающих, переломных пунктов в форме — намеренно неорганически. Он осуществляет цезуры в идиоме. Сходным образом Шенберг применяет в Первой камерной симфонии ставший знаменитым квартаккорд, который также не входит в традиционную теорию гармонии. Он становится ведущей гармонией и отмечает все важные переломные пункты и скрепления большой формы. При этом для этих звуков их собственная выразительная ценность не так уж существенна в контексте. Скорее, сам этот контекст выразителен и «похож на язык». Такое красноречие стремится к перетеканию настолько, что для композитора с его критическим осознанием формы оно, должно быть, звучало, как беспрепятственное слияние одного с другим. Музыкальный материал хроматики не содержал столь сильных противодействующих сил артикуляции, как того требовала пластическая конструкция, конструктивная «логика». Действительно, в «Тристане» артикуляция хроматики осталась технически проблематичной, и Вагнер в своих более поздних произведениях справился с ней только в некоторой степени убедительно и регенеративно посредством чередования диатонических и хроматических комплексов. Это, в свою очередь, привело к возникновению таких разрывов, как, например, разрыв между дикой основной частью музыки «Электры» Штрауса и ее благозвучным трезвучным завершением. Шенберг презирал такой выход из положения. Поэтому ему пришлось найти особые средства композиции, которые бы возвышались над хроматическим скольжением, не проваливаясь при этом за ним в недифференцированность. Но пока это были экстерриториальные, еще не наполненные
Но это переплетение реализуется не во всей новой музыке. Многое в ней отделалось от диалектических усилий при помощи стилистических лозунгов и лишь оказывает реакцию в противостояние языковому элементу. Должно быть, не только для уязвленного обывателя музыка девятнадцатого и начала двадцатого века звучала так, как будто забыла самое лучшее. Как будто за прогресс музыкального сходства с языком было заплачено самой аутентичностью музыки. Ослабление конструктивных сил и сознания тотальности по контрасту с вдохновенностью деталей в эпоху романтизма отождествлялось непосредственно с ростом экспрессии и сходства с языком. Предполагалось, что, просто искоренив их, можно вернуть утраченное, не сталкиваясь при этом с задачей по извлечению лучшего из необратимо установившегося состояния сознания и материала. Распространилось пагубное влияние того, что Гегель называл абстрактным отрицанием: техника нарочитой примитивизации, простого отбрасывания. Путем наложения аскетического табу на все
Попытка избавиться от сходства музыки с языком предпринималась в двух направлениях. В одном из них двигался Стравинский. Посредством архаизирующего обращения к музыкальным моделям, кажущимся архитектурными и далекими от языка, и посредством дополнительного отчуждения, изгоняющего то, что звучит в них сегодня, похожее на язык, должна сотвориться очищенная от намерений, чистая музыка. Но при этом непреднамеренный характер может быть сохранен только в том случае, если искомые истоки подвергнутся насилию. Где бы в моделях ни проявлялась сила тяготения музыкальной идиомы — например, в закономерной секвенции или в формах каденций — эти модели расщипываются и изгибаются таким образом, чтобы не дезавуировать начинание. Следовательно, чистое бытие музыки само по себе становится субъективным мероприятием. Шрамы, которые оно оставляет, несут в себе выражение, ферменты идиомы из подтвержденной и вновь отвергнутой условности. Пародийный элемент, а, соответственно, и весьма мимический, вполне похожий на язык, неотъемлем от подобной музыкальной вражды с языком. На вершине собственной парадоксальности, где она некогда выполняла самые удивительные эквилибристские трюки, удержаться ей не удалось. Она умерилась до пустого историзма и опустилась, будучи воспринятой более широким музыкальным сознанием, до ханжеских псевдоморфоз, до гримасы непризнания признанного. Приписывание пародийному отрицанию абсолютной, освобожденной от надстройки субъекта, позитивности сводится к простой идеологии.
Во втором, более позднем проявлении, бунт музыки против сходства с языком стремится вообще выпрыгнуть из истории, не менее того. Гнев в адрес
Но этот объективизм музыки переворачивается с ног на голову. То, что произвол субъекта, кажущееся обстоятельство, что «вполне могло бы быть иначе», мнит себя в силах преодолеть, то, что пугало музыкантов со времен выхода на первый план в романтизме, но что они и сами, с другой стороны, поощряли, тождественно совершенному овеществлению: что хочет быть чистой природой тождественно тому, что чисто искусственно. Онтологическая область за пределами субъективной случайности оказывается субъективным овладением природой, ставшим абсолютным, простой техникой, в которой только субъект абсолютного овладения освобождается от собственной человечности, не осознавая при этом самого себя. Нет музыки, звучавшей бы более произвольно, чем та, которая исключает любую произвольность. Электронное звукопроизводство, которое считает себя бессловесным голосом бытия, звучит пока что, как механическая тягомотина. Утопия якобы сверххудожественного искусства, которая между тем достается подозрительно низкой ценой замены субъективных усилий отчужденными механическими процедурами, вновь оборачивается обывательским изготовлением поделок наподобие экспериментов с цветотональной музыкой, бывших в моде тридцать лет назад. Эстетическая закономерность, чья суть заключается именно в ее противоположности каузальности, ошибочно принимается за последнюю; автономия — за гетерономию. От закона природы, воспринятого буквально и, более того, неверно понятого, ожидается, что он заменит утраченную обязательность музыкального языка, а именно — эстетическую. Однако если запретить все, что хотя бы отдаленно напоминает язык, а значит, и какой бы то ни было музыкальный смысл, то абсолютно объективный продукт окажется поистине бессмысленным — объективно абсолютно безразличным. Мечта о музыке, совершенно одухотворенной, избавленной от осквернения животным существом человека, пробуждается в сыром,
Музыка страдает от сходства с языком и не может его избежать. Поэтому она не должна останавливаться на абстрактном отрицании этого сходства. Тот факт, что музыка, как язык, передразнивает и в силу своего сходства с языком всегда задает загадку, которую она, будучи, в свою очередь, языком
Аллергия на языковую составляющую музыки исторически неотделима от ухода от Вагнера. Эта аллегория, позаимствованная из вагнеровской сферы6, относится к ране, которая пробуждает самый сильный аффект, как к
Однако после непоправимого обвала традиционного космоса форм только лишь адаптация к языку позволила музыке сохранить некоторую часть той силы, которой она обладала на пике бетховенской попытки вновь примирить устоявшиеся формы и автономный субъект, исходя из субъективности. Оязыковление музыки у Вагнера не только позволило проявиться непредвиденным выразительным нюансам и не только придало таким образом музыкальному материалу множество самых дифференцированных качеств, без которых музыка уже не может обойтись. Оязыковление музыки, кроме того, наделило и саму музыку измерением бездонной глубины. И все же ему была присуща вызывающая трагичность,
Вспомним оперы Альбана Берга. В них автономная музыкальная логика царит наряду с вагнеровской языковой музыкальностью. Но оба принципа взаимно производят друг друга. Чисто музыкальная артикуляция,
Позиция современной музыки в отношении сходства с языком может быть, по крайней мере, изложена настолько точно, что вырисовывается контур востребованного.
Но проблемой — используя это слово в исходном, не искаженном значении — было бы устранение этого расхождения посредством дальнейшего развития композиционного процесса.
Начать можно с любого полюса. С одной стороны, рационализированный звуковой материал требует, подобно идее соответствия материалу в области архитектуры и рациональных форм, принципов оформления, собственного музыкального языка. Им пренебрегали только лишь потому, что работа с этим материалом являлась самоцелью. Например, растущая избыточность разработки и развивающих вариаций, оттесненных назад в область предрасположенности материала, указывает на композицию отрезками, разделенную по «интонациям», на наслоение крупных форм из частей, каждая из которых, как правило, находится одинаково близко к центру. В такой музыке присутствие каждого мгновения преобладало бы над музыкальной перспективой, оформлением, ведомым ожиданием и памятью. До открытия додекафонии Шенберг временами стремился к
Такая реорганизация музыкального строения в соответствии с имманентными законами процесса развития материала изменила бы и весь музыкальный язык. Даже самые субтильные деления были бы следствием тончайших различий внутри серии и таких же тончайших различий между разными видами серий. Тогда серийной музыке больше не пришлось бы говорить так, как будто ее синтаксис продолжает быть тем, что она унаследовала от тональности.
И наоборот, отделенные от своего материала
Однако попытки извлечь из материала его собственный язык — с одной стороны, а с другой — обращаться с самим языком как с материалом и сделать его самостоятельным, сходятся в свободном распоряжении композиционными средствами. Им овладевает тот, кто в своеобразной активной восприимчивости отдается тому направлению, куда средства стремятся сами по себе. Но это было бы не чем иным, как посредничеством между субъектом и объектом: путем выслушивания языка, содержащегося в простом материале, достигается осознание субъекта, скрытого в этом материале. А путем высечения языковых элементов (которые все как один суть седиментировавшиеся субъективные порывы) из их слепого, так сказать, природного контекста и их собственноручного чистого расконструирования воздается должное идее объективности, присущей любому языку при всей субъективности содержащихся в нем намерений. Таким образом, в конце концов, музыка и язык могут вновь слиться друг с другом в предельной диссоциации.
Иллюстрация Кати Хасиной
Текст к публикации подготовила Екатерина Захаркив
Выражаем благодарность за научную консультацию Ольге Арделяну