Перевод Ивана Соколова
Двум живописцам, которые, столкнувшись с властью и жестокостью, взамен подарили нам внушительное зрелище честности и твёрдости духа, моим старым друзьям и товарищам, Леону Голубу и Нэнси Сперо, а также оставшейся безымянной девочке из Сальвадора, которую нашли во время раскопок в Мосоте, где вырезали 1 000 крестьян, той, «кто умерла с карандашиком и парой монет в кармане» — им я посвящаю «Под земным арестом».
Изначально книга «Под земным арестом» должна была называться «Бездна». К 1991 году это название уже не могло удержать все проходящие через книгу нити в едином образе. И хотя бездна, или пропасть между мирами, продолжает играть важную роль в этой книге, пучину её пересекает множество других факторов.
Моя поэзия обращалась к древнейшим подземным царствам и к истокам образа преисподней на протяжении многих лет. Однако когда доходишь до места, где в первобытные времена зародился человеческий дух, подземные миры как бы замирают. Это не означает, что они умирают; это лишь означает, что когда я ползу на карачках по пещере Комбарель, чьи стены были расписаны 13 000 лет
Моё воображение несёт ответственность не только за то, чтобы переходить через эту пропасть, но и за «преступления, которые Америка не признаёт и в которых она не раскаивается», как это определил историк Генри Стил Коммаджер и что на сегодня в достаточной степени задокументировано, среди прочих, Наумом Хомским, Майклом Паренти, Майклом Келли и Марком Даннером. Хотя я и открыт к изобретению «новых миров», я настаиваю на том, что изобретать их можно, только если поэт не выпускает из виду жестокость мира здешнего. Поэтому название этой книги основано на форме политического заключения, известной как нахождение «под домашним арестом». Я помещаю себя под земной арест и не собираюсь избавлять себя от хитросплетений эроса, который, пусть и не является жестоким по своей сути, слишком легко согласуется со сводками новостей о страдании других и потому должен искать дорогу к речи не снимая с себя бремени этого знания.
Какой бы глубиной ни обладали эти стихи, к каким бы первоистокам они ни обращались, их цель состоит в том, чтобы оставить свой отпечаток на поверхностях и гранях наличной действительности и вобрать её со всем её напряжением. Невозможно не сидеть под земным арестом, ибо, по моему разумению, человеческого горя не уйти, не убежать — ни
<…>
Ипсиланти,
январь 1994
Два цесаркиных окорока, донышко артишока, в глиняной плошке.
Мои снедомые родители, моё снедомое «я», моё — не их. Не ихнего полёта. Как так? Ни грудок уже их, ни крылышек, с меня общипали все листья,
я чисто «heart» и хохолки шока.
Протаскивать ли детство через юность и пересоздавать его как фантазию формы, как «слаженну невинность», чтобы стихотворение всегда в каком-то смысле оставалось где-то позади —
или можно надеяться и на более суровые преображения?
Если мать — воплощённое воображение, я уже больше не её ребёнок. Её взяли и представили так: изобретай новые миры. Тогда отец теперь — это и не швыряй слов на ветер. Авангард ответственный. Отвергая рацио, Блейк учреждает борьбу с отцом, которая продлится всю жизнь.
В уидобровском «Invente mundos nuevos y cuida te palabra» сосуществуют противоположности, в которых и живёт, возможно, поэзия. На одном полюсе — стихотворение, которое почти фантазия, на другом — почти наблюдение. В каждом полюсе, как у инь и ян, даёт знать о себе пульс второго, ритм поворачивается вспять.
Не видение предшествует действительности, но действительность — материал видения.
Ле-Буа-д’Анво
Надкусив, поедающий яблоко окружён.
Не опрыскали ли его? Где Евины были зубки,
Всего кромешней отрава.
Так вспыхивает Первородный грех
в каждом движеньи ума:
земной арест не замирает,
Сад совершается заново, и ангелы —
через сознание ведут лассо,
осуществляют сгущение по указке Бога.
В сухожилии — арифметика,
В сердцевине — непреложный,
сном кишащий, неспелый стеклянный шар:
Бог переезжает.
Червь в борозде. Пятно пигмента на лодыжке.
Непрошеная эрекция. Отколь этот идущий вспять фонтан?
Пока мы в выпуклое зеркало изучаем свой ясный взор,
за спиной — Аид воздел клепсидру над нашими светлыми нордическими кудрями,
другим когтём задёргивает завесу через наш лобок.
На арену бросается Данте,
и застывает образом из льда,
как и ребёнок, зацепившийся за край завесы.
Под всем этим — вспять идущий фонтан,
в равнине — рёв стремнины.
Скелет мой длиннее моей жизни. Мой?
«Ага, — отзывается червь из борозды, — мой —
мы с тобой оба пользуемся этим словом, обводим его пропуск жирным.
Я распаляю тебя, когда ты смотришь, как насилуют других, и разряжаю,
когда стоишь над милой, я переделываю тебе лицо,
чтобы оттуда вместо носа или что там у тебя
На островке бессознательного
(о который разбиваются буруны эго)
всем поминутно заменяют их тела.
Считай меня королём своего холма,
или тем, чему эго должно довериться, если хочет переложить помидоры в мешок,
доехать до дома без аварий и включить плиту.
В своей борьбе за автономию эго возглавляет отдел деления в столбик.
Всё прочее к твоей судьбе в высшей мере безразлично
и преспокойненько себе через тебя гребёт
и если надо спину гнёт, а то режется в пинокль,
просаживая что осталось от того рванья, которым была обита твоя кроватка, —
не рваный ритм рэгтайма тебе, а подгузник в клочьях
я заползаю выползая
в своём великодушии я дал тебе хоть
пока мы тут вдвоём в картишки перекинемся.
В ракушки. В погремушки. Подними глаза! — увидишь,
как на островке танцуют, пока звоном
бессвязным не разрешится колокольня,
пока я, твоего существованья Квазимодо,
пойду
Червь на мгновение задумался, потом прибавил:
«Ты же видел, как Спайсер с Крейном накинулись на печень Райта, —
Райт теперь припал к одному из выменных образований
в этом стихотворении, копит силы, чтобы вгрызаться в эту мощь
и, как
самому в нём поселиться.
„Влияние“ здесь небольшую роль играет — все мертвецы,
что населяют твоё воображение, в нём узники
и на стихи воздействуют только как эманации.
Стихи питаются их подавлением.
Напротив, те, кого ты не читал, кем не интересовался, —
они, если застанут спящим, нанесут удар.
Считай, что стихотворение — такой просвечивающий термитник:
кто из белёсых тварей — слово? кто — призрак?»
Герберту Ласту
Белые ночи дня шкурки на спине у меня в темноте, катком по мыслям вырви-глаз шары, будто у Винсента на столе, бездонные карманы, где не выудить ни ключика, ни знака. Шипит неплотный мрак: «Бездонные карманы у тебя у самого — пошарь в солёной лужице, найдёшь своей формы зоа» пусть лопочет бессоница. ночелётно, подкинуто жатков, может, эльфы в бубен стучат чтоб взрастить лютик звука. в полусне пишется как в рубашке смирительной. Всю ночь я был Эпейрой, вязал по новой и растягивал что выводил весь день. Пересмотреть: непреклонно смотреть.
Не свожу глаз с тебя, Коки, гляжу поверх своего скелета, чтобы не терять из виду целое. Страшный дом Хиллхёрст завешен новогодним крепом, ты впиваешься пальцами в Бетховена, тихий воскресный денёк, сорок уселись где резвились две сотни. Соната ля-бемоль мажор, op. 110. Камера-катаклизм буквального исчезновения мира после нашего ухода, и никогда мне не сравниться с тем, что к тебе в гости приходила Смерть. Моя не сходит у Бергмана с экрана — ощущение, не шахматный призрак, пусть у меня и болтаются глаза отца на спине скоморошьими бубенцами. Багрянника голая почечка, ты хоть что-нибудь скажешь нам? Ничего, ты наступишь, весна, и сколько опыта будет, чтобы растрескиваться! Или что, у тебя теперь столько стажа, что нам далеко до твоих измерений? Нам, у кого, кажется, один-единственный сгиб, бедняжкам укутанным, чья бессрочность зависит от обстоятельств. Как бы так обойтись со словом, чтобы то, что ему не под силу, только лучше свидетельствовало о его силе? Армрестлинг за полночь на кухонном столе. И будто всего через час — плюшки, в уголку, воскресное солнце, умозрительная Америка, газета, мы здесь в гостях. Ни одному воспоминанию не сравниться с сивилловой структурой Другого. Твой музыкальный смех подкидывает кубики льда у тебя над тёплым-тёплым сердцем, всегда чуть вбок от центра. Мы обхаживаем центр, чьё назначение — лишить нас доброты, убить. На льду без искусства не выжить, Бог возникает после личности — перед личностью, человек слагается из образа поедания, из образа, что поедает образ, — первичней пищи? Ласко — это обломки съеденных образов, как если бы кроманьонцы пчёлами жужжали над изображением. Почему я не рассказывал тебе об этом раньше? Почему я не рассказывал об этом себе? Поэзия содержит в себе многих. Но содержится ли в ней дружба? Я проглатываю устрицу-мать и снова за своё. Ты подрагиваешь в моём взоре, нерешительное братское чувство. Я смотрю, как ты приближаешься к музыке и отдаляешься, ты так неподдельно колеблешься, что я ощущаю, насколько же я угробил своё умение колебаться, чтобы делать то, что я делал. Арабески твоего замешательства куда ближе к истине нашего мира. (Коки железный склеп с гудком электрички, дорожные стоны, визг кошек, на тридцать футов — и будто в Арктике. Ты так близко, так люба и всем телом впитала «никогда», ох Коки. как себя не оплакивать. До тебя 3 000 миль, как и до меня, раз я здесь, на этом держится весь мой отчёт, стена стена! очная встреча ночная с не-тобой, подруга милая. Словами-пальцами лаская твои пятки. В какую вечность мне загнать безумие болезни, неразумная природа наёбывает любовь, у нас в глазах совокупляются несознающие жуки Ты тычинка как же ты цветёшь цвела возьмёшь и как расцветёшь у меня в сердце да есть ли такие слова, чтоб удержать чтобы стреножить твою покинутую руку? Позвал тебя в гости на омлет мы подружились Не оду тебе и не элегию хочу написать Хочу повысить чуткость этих слов к твоему существу Ты — Кэрил в щедром очаге и я — бледный огонёк ты сказала: привет, заходи ты сказала: вот грубиян! ты сказала садись ко мне за столик на 100 лет ты сказала стань мне семьёй ты сказала у меня хорошая мать и хороший отец Север Вермонта стал другим, когда мы все тебя узнали, другой стала витрина твоего книжного, мы услышали Колларда, музыку в книге книгу перед музыкой и мы боролись на руках у тебя перед плитой, на полу, потом боролись на ногах, как дураки, или, может, как когда гетеросексуал сходится с той, кем восхищён а может, и не дураки может, просто как мы, когда мы ходим ходуном, Коки, или играем когда мы все тебя узнали когда ты стольким отозвалась.
Взялся за прогнивший коврик, а он рассыпался у меня в руках, под Id — войска пупавок, а тут червяки, грудой, хлынули, целый выводок — но не щенят! Дождевые — полезные! Я не выдержал вида этой первичной, семейной сцены — почему она непристойна? Цвет розовато-бордовый? макаронами прут? слишком схожи с моим язычком? слишком похоже на речь? или это родителей я застаю — то, как был я зачат? Я ведь рванул на себя этот коврик, вот они, корчатся, у меня на виду. Сразу доходит, потом, понемногу, ещё раз: сокровенная но отныне вполне себе бренная слизь, что слизь зачинает, азъ есмь, оставшееся без буду и без геройского был — с настоящего содрали кожу? Настоящее хоронят чаще всего. Настоящее проржавело с обоих концов? Вот она, под ковриком — жизнь моя!
В наши походы во тьму Ласко Жак Марсаль (1925–1988) надевал щеголеватые замшевые тапочки. Если бы не его отсутствие в наш сегодняшний, четвёртый визит, не
Люди вырастают из-под земли, когда нужны, — точно фиалки, — сказал Олсон, а Блэкберн перед смертью сетовал на то, что пропал один барселонский официант, старик, так нежно, осторожно двигавшийся среди клиентов. Пол написал: «Незачем знать, как человека зовут, чтобы его любить» Благодаря Марсалю я познал в своём сердце Ласко — почти ничего не весящее дитя, обрамлённое громом и в синяках своё дробящим небом, дитя, что держится на чувстве вечности, произносимой вечности, там, прямо под пылью.
Отель
на шестидесятилетие
Джерома Ротенберга
Много сменил я форм пока не обрёл свободу
Я был острым клинком воронёным
Водными брызгами в небе Самой горячей звездой
Зачином древнейшего слова
Ротенбергом я был пока я не стал Джером
Красной Горой был пока не стал Ротенберг
Навахо я был сенека был
Был пузырьком в бочке пива Мёдом млеком и мылом
Девять лет был струною арфы после чего стал морскою пеной
Свидетелем смертоубийства несущих камней
Это не я отказываюсь петь песнь
Я пою песнь великую пусть и тёмную
Я вхожу в покрытого чешуёй зверя у него 6 миллионов голов
Жестокая то была сеча для человека на коврике
Каждым полем идёт истребление, каждый поезд гудит:
«Шоа». Задний двор в Энсинитас, шт. Калифорния,
сопределен
«Нет такой точки, что тебя не видит.
Ты должен изменить своё существованье.»
Содрана вечность — в догадках потеряно «я»,
в корчах.
На псе у Леона Голуба — ногорукий, плетью висит*
В хрупком кристалле перед свечой
золото содержится и мышьяк,
aqua vitae просачивается
в косточку абрикоса.
Что до пауков в будапештском «Хилтоне»,
то они трудятся над своим грязью щетинящимся паутинищем у дверей ресторана на
Нас усадили у венецианского окна — за
«Живых поедать существ с оконного блюда,
вертикально устроившись в небесах,
пока вы, люди, урчите над тем, что было
Мы же не прекращаем свой труд ни в ночи, ни во мгле, буравим всё, что ни выплюнет
струи пара бегут по новостям мотыльков, прикованных к частоколу наших жвал».
*
У советского солдатика, вставшего на обочине, пока мы проезжали под открытым шлагбаумом, было освежёванное, из
*
К северу от Дьёра
7 щербатых бетонных дверей в чьих кобальтовых зазорах увековечены
врезанные в камень слова Миклоша Радноти:
«Я жил в столь подлый век, что люди убивали
не по приказу одному, а и потехи ради».
Радноти, мы с Ротенбергом живём в такой стране,
что здесь те, кто вырезал влагалища женщинам в Милае, разгуливают на свободе.
Через дорогу от памятника — топь.
Голубые замшелые ивы крючатся над братской могилой, которой в 1943
достался Радноти, а в кармане пальто и последние из его гекзаметров.
*
Меня трогает
что прочность служащих нам предметов
повреждена.
Под чахлыми вишнями Тибора —
синяя, щебня нежнее скамейка, ранее служившая дверью.совсем допотопное,
но
характера дедовское
здесь постарее нашего мир крошитсяна весу.
*
Сегодня вечером над озером Балатон молния
как хлынет из лиловой каракатицы…
Вся Венгрия глядит в упор на Балатон, на
вход в подземное царство мадьяров.
Там и сейчас Шандор Ференци елозит
машет на прощанье своей сперме, в одиночку
уходящей в её биоскладки, чтоб достичь,
он верит,
Венгерское стремленье к суициду, тоска без моря.
Балатон — прицел, в который до сих пор глаза́
древнего болота
бросают отблеск лавандовых ночей.
Я говорю об этом с оптимизмом североамериканца,стыдом.
Ференци продолжает мечтать о странствиях на водяной твари.
Она уносит его всё дальше, и какого она роста,
или откуда начинается её голова, непонятно —
но он едет всё дальше верхом на её покатом
водяном теле,
в боках у неё открыты тысячи глубоких
вишнёвых ран,
он припадает к одной и пьёт её сладкий сироп,
и ещё, и ещё, и долго потом вкус
Тайной вечери живёт
отроком у него на языке…
1986–1992
Я скатываюсь, как по шесту пожарник, в котлообразную махину.
Дискурс
смещается, кабачки ожидают,
когда уже соскоблят с них чешуйки. Мама говорила: как домоешься,
вылазь из лохани,
вот я и скоблю и раздумываю над цыплёнком, над её ледяными
подмышками, когда я тащил её до туалета в больнице.
В каждом мгновенье вся собрана жизнь.
Мы это понимаем, по крайней мере я, пусть смутно,
стою вытираю
как
мои роды? До́роги крапинки, а не
вес птицы в руке. Откроешь вина?
Занятно, этот антагонизм, которым пахнет свежеоткупоренное.
Ну, а кому хочется, чтобы его открывали? Утопая в действии крови,
я мечтаю за своей стряпнёй. Мечты тоже
своего рода стряпня, тело меж створок вафельницы на полном
пансионе,
призраки интроецированных глотков да кусочков.
В постели я ближе к Кэрил,
чем за столом, но здесь на нас такие тени от свечек.
Не воспроизводим ли мы первосцену лёгкого перекуса,
нарезая, почавкивая и болтая? Здоровый глоток шинонского,
ныряющий мне в желудок, —
на лету убирающий краба кулик?
Заглядывал ли ты себе в рот,
изучал ли из льдин составленный Лабрадор, лагуны взгортани,
широкишечные гавани под пятой
носорога в капкане, что, не сдаваясь,
так и ныряет, такой складный
после этих 20 000 лет, потом — на NPR Андрей Кодреску:
тоже не переносит Дэвида Дюка — поскупился я с луизианством,
надо ещё креветку почистить: прижать к краю доски,
одно движение зубчатым ножичком вдоль спинки,
ладно, в помойку, а обезглавленные безногие палеотушки
тщательно промоем под ледяной водой,
в каждом этапе готовки столько чудес,
я знаю, как ты их ценишь,
как тщательно ты выбрала в магазине всё, что я мну и лелею.
Когда моешь каракатицу, кажется, что запустил руку в богиню.
Когда моешь каракатицу, хочется бежать к бурёнке принимать у неё роды.
Когда готовишь, хочется себя самого выпотрошить и съесть.
Готовящий еду как бы мотает круги в лабиринте,
он бесстрашен, пока не соприкоснётся
с душой своей возлюбленной, той, для кого готовит.
Потом мы оба лежим каждый на своей тарелке
и смотрим в небо, в эту изумительную осень. Мы постарели
и болтаемся как кисель, но засохший золотой мусор
никак не отклеится от клёнов
и висит такой клёвой греческой вазой Китса.
Кеннет Бёрк, девяноста четырёх лет, радуется вкусной еде.
Он сегодня в моднявой серой кепке и усаживается
с нами за стол в своё кресло с подушкой.
Лосось без масла и соли,
шпинат, рис, «Pilsner Urquell».
В тот раз он вдруг выдал: «Краса есть Правда, Правда — Красота,
Какаха — Тело, Тело есть Какаха», — и заржал.
Каждый вечер мы садимся за эти тушки
в коконе, эти перевитые стручки фасоли,
этот артишок, таящий столько сдавленных
шипастых губ. Нежнейший голец, слепленный
из студёных озёрных недр,
от меня, от тебя.
На дворе поднимается ветер,
золотые, румяные, апельсиновые костры из листьев лежат на земле.
Мы скелеты за трапезой со скелетами.
Вот он,
тот самый лакомый нажим и проблеск истины.
Когда я генитализирую своё сознание, всякий человек или предмет становится пещерной шахтой, которую можно разведать.
Когда я воображаю своё сознание, мой мозг кажется мне великим зародышем, он конечен, он стремится вечно разрабатывать свою шахту.
Вообразить себе мою генитализацию означает познать в моём «я» проносящуюся мимо нас каракатицу или кусок скалы, чья буква «Е» — как говорят, нрзб. — смотрит на нас в упор рунической нехваткой.
Раньше я думал, что нам не хватает только одной повести, совершающей обороты по бессрочно замкнутому контуру, — той лакуны между желанием и его исполнением, того шага за порог, пусть на мгновение, но выхода на наковальню, что раскалена в загробном мире.
Пока становишься старше, генеральные репетиции во сне становятся мучительней премьер. Пусть же их продолжают прерывать вернувшиеся с того света, переходя по мосту Муладхары из вечности во время сновидений и вытанцовывая на топкой сцене свои изморённые озарения.
Вчера вечером я снова перенёсся в Мексику, в потрясающий
Как на бензоколонке, прокручивается перечень чисел.
Предположим, что в конце этого столетия, крутанётся лишь третья и четвёртая цифра. Нас бы отбросило в 1900, в канун «Толкования сновидений», пришлось бы жить такими, какие есть, как будто ничего и не происходило, только неподвижное время прошло, как будто мы бы не перенесли, если бы крутанулись все четыре цифры, если бы двойке — через нулевую трубку — пришлось столкнуться с бесконечностью.
В самом деле, каково было бы двойке столкнуться с бесконечностью?
Может, двойке пришлось бы жить без надгробного влияния бога. Тогда не только божьему суду настал б конец, как это возвестил в 1948 Арто, но в клочья разлетелся бы его безнравственный, чревовещательный пупок, укоренённый вне всякого сравнения в любой Библии или Коране-
поистине рискованный момент, ведь двойке пришлось бы тогда стать саморегулирующимся двуединством (оммаж Вильгельму Райху), своего рода двуспинной криптой, где содержалась бы история смеха, все вульвовы
Тогда мог бы настать конец банкету обезьяньей головы, просунутой сквозь центр стола земли, удерживаемой ядерной скобой, верх с черепушки снят, и целые народы уже вооружились палочками в ожиданьи того, чтобы полакомиться живым мозгом —
—
Столкнувшись с этой потрясающей перекличкой, отдельная душа может показаться кукольным футляром, а бич и ожог снов — не более чем отраженьем безграничной, человеческой способности к уничтоженью. Но заменить общественную драму отклика на гниющий божий труп должно воображение. Сам труп необходимо очертить, чтобы он распался в двуспинной крипте, где двойка сталкивается с бесконечностью.
Тут Фридрих
Потом на меня лёг мужчина, больной СПИДом. У него были огромные, тяжеленные ноги, громадная голова, почти несуществующая талия. Неужели он — это всё, что осталось от уитменовского человека, которому вонзили язык в его обнажённое сердце? Насколько приверженно и
В воображении одна метафора пытается схватить свой амёбный скол, чтобы швырнуть его дальше в нумерологию, мифы, любое космическое продолжение, пока к земле указывает то, к чему пришвартована она сама — плотская, немая, словно Осеняющая Приставка. Отсюда этот поток, этот стазис, эта Кааба, движущаяся со скоростью относительности вместе с моей смертью.
Когда вчитываешься в бессмертие, числа безотчётно коробятся. Что там происходит, в этом большом зелёном кожаном сапоге в просвете детства — с оконцами и крылечком, с клубами дыма из трубы? А эта старая дама, эта поседелая
В вечности — куда труп бога сливает нефть — наш бардак разгребает Райнер Мария Рильке с Фрэнсисом Бэконом. Рильке вогнулся в себя и там и остался. Бэкон выгнулся в других мужчин и ушёл. Оба нашли центральный трубопровод у шлюзов бесконечности. Промеж чёрных трещин ярко сияют числа!
«Натюрморт, с Уидобро»: «слаженна невинность» — маргиналия в «Четырёх зоа» Уильяма Блейка: «Неслаженна невинность — невозможность. / Невинность с Мудростью живёт, а не с Невежеством». Строка из Уидобро происходит из его стихотворения «Arte Poética».
«Из „Кад Годдо“»: выделенные курсивом строчки — мой перевод с французского перевода валлийской «Кад Годдо». Известная также как «Книга Талиесина», поскольку приписывается барду шестого века Талиесину, и как «Битва деревьев», английскому читателю она знакома в основном по викторианскому переложению
Ипсиланти,
декабрь 1993
В 168 м номере «Нового литературного обозрения» вышло исчерпывающее предисловие Ивана Соколова, открывающего заново русскоязычной публике Клейтона Эшлемана, первый раз замеченного и представленного на поле
Ниже небольшой предваряющий текст, срез первых впечатлений от прочтения «Под земным арестом».
Эшлеман — это очарованное палеолитом
Стихотворения Эшлемана обладают изрядной долей непредсказуемости формы, то ограничиваясь краткими суггестивными росчерками с вниманием к паузам и пробелам, то превращаясь в сюрреалистичные (скорее латиноамериканского по духу, чем французского) многоуровневые полотна бессознательного в духе «да пошли вы все на хуй, я поэт, сука, я, блядь, вам покажу, что почем», захватывающего в своем неистовом самозабвении мифические идентичности. Затем эти идентичности с трикстерским успехом проговариваются о сакральном, заговаривают его, стоя к нему же лицом к лицу, телом к телу, всегда обращаются к нему на «ты», как бы опережая тот момент, когда оно опять станет слишком большим, неуловимым и грозным:
Что ты, только что просек, Синий Сфинкс,
как человек обошелся со звериными силами, что впустили его в начало времен
Из «Кад Годдо»
Смех и ужас смешаны в эшлемановской поэтике практически с удалью stand up импровизаций. Предсказуемая тут аналогия с Батаем с одной стороны уместна, с другой — у Эшлемана напрочь отсутствует то вкрадчивое придыхание и священническое томление, которые так характерны для французского
Ипостась критика современной цивилизации он сочетает с бесстрашным исследовательским духом, выворачивающим наизнанку психоаналитические техники и переводящим их на другую частоту оборотов. Это как раз тот эффект, о котором сам Эшлеман говорит в предисловии к сборнику: пропасть между субъектом и объектом перейти можно только в стихах. Этот переход сопровождается заклинанием и пробуждением скрытых в человеке животных (и не только) сил, поэтому столь заметный акцент на репрессивных началах современной цивилизации, на знании о них (отчасти вдохновленный работами американского психолога Вильгельма Райха).
Та современная «внутренняя империя», которая открывается пристальному взору поэта, едва ли лучше современной «внешней политики». Но в ней кроется важнейшая для него возможность удерживать вечно исчезающий горизонт свободной жизни. И примеряя на себя маски множества органических и мифических существ, Эшлеман стирает различие между природой и культурой, напоминая об их тесно сплетенных космических корнях, постоянно возвращаясь в исходную точку большого взрыва, каким стала для него живопись палеолита в пещерах Ласко.
Благодаря Марсалю я познал в своём сердце Ласко —
почти ничего не весящее дитя,
обрамлённое громом и в синяках своё дробящим небом,
дитя, что держится на чувстве вечности,
произносимой вечности, там, прямо под пылью.